Wednesday, November 22, 2017

Дов-Бер Слуцкий

Месть ревнителей
(отрывки из поэмы)
Дов-Бер Слуцкий (1877-1955)
Биробиджан, 1948
1907


Перевод с иврита: Бер Котлерман

[...]

…Ушла в изгнание Иудея, вырван с корнем стремившийся к величию народ, и шея его впряжена в чужое ярмо; сохранились лишь редкие осколки, разрозненные искорки душевного огня этого страдающего народа, рассеянные по Стране, и клинки их в руках их. Еще осталась тень надежды в их больном сердце, еще осталась в Стране крепость Масада, куда бежали последние герои Иудеи и Галилеи…
…И настал вечер.
Вышло солнце меж рваных краев грозовых облаков, разбросанных на загадочном небе, и пролило свой кровавый свет на эти сгустки гнева в вышине, и зацепились его истекающие кровью и слезами лучи за края высоких башен Масады, и содрогнулись лучи, и устрашились, и соскочили с камней высот в глубины моря, и смыли там кровь с себя, и стало море красным и жутким. И угас день, и пропал в забвении, и наступили прекрасные вечерние сумерки, полные таинств и страхов.
И стояли тогда на высотах крепости остатки ревнителей, высокие, отважные, со святой скорбью на лицах.
Взор их видел разрушенную Страну – и витала над ними смертельная тишина. Смиренны и презренны были горы, и подобны мертвым великанам были окутанные туманом долины приморской равнины. На краю небес – огромный кошмарный костер: это догорали последние деревни Иудеи и Эдумеи... Ужасающее безлюдье и большое запустение царили вокруг, и плач доносился от каждого дерева и куста. Дошло до них дыхание врага, поджидающего внизу, такое беззвучное и такое ужасное.
И были тогда остатки ревнителей отринуты людьми и Б-гом, и чувствовали они свое одиночество, давящее на них со всех сторон. Видели они землю: велика она и широка до бесконечности, и много людей на ней, в спокойствии каждый народ в своем уделе, и Б-жественная длань с ним. Лишь Иудея опустошена, изгнаны сыны ее, и не было никого, кто протянул бы руку помощи, и Г-сподь не пришел помочь сынам Своим в нужде их. 
Хотели ревнители сломить мощь деспотизма и пролить новый дух на Страну, основать Царство Всевышнего в ней и в людских сердцах – и вот, стали они позором и катастрофой для всех народов земли, и возненавидели их люди, что вокруг…
И тогда пришли в сердца ревнителей гнев, горечь и ужасное отчаяние, снедающее всякое тонкое и нежное чувство, и погас огонь любви, вознесения и стремления к жизни и свободе.
Чувство, прятавшееся в глубине сердца, вырвалось наружу и охватило их мятежную душу. И будто опустело сердце от всех других чувств; и вышло из своего глубокого укрытия это ужасное чувство, чья цель лишь месть и расплата, разрушение и смерть, вышло оно из тех уголков сердца, где копятся только страх и растущее отчаяние; и будто отточенный клинок заблестел в их глазах.
Страшно и ужасно было это чувство – в своей вспышке было оно вулканом, исторгающим лаву во всей ее жути.
Посмотрели ревнители вокруг себя и увидели, что одиноки, никто не придет на их место, никто не возродит побежденный дух, предали их кровные братья, ставшие муравьями и тянущие рабское ярмо; на них лежит весь ужас смерти. Возненавидели люди остатки Иудеи, и всякий бросит в нее камень. Вороньей стаей набросились сыны чужого народа на большой труп Иудеи, разрывая плоть ее на куски, яростно терзая тело ее, хранившее в себе возвышенный дух Б-жий.
А Г-сподь Б-г глядел со Своих высот, видел все это и не пришел на помощь народу. И возгорелся огонь нетерпимости и мести в сердце ревнителей. Напиталось сердце ядом мести, и вознамерилось восстать и отмстить всем этим народам, всем этим страшным силам, что привели к разрушению души!.. Нетерпимость и месть пылали в их сердце – восстать и навеки разрушить спокойствие земли, сбить победные вопли с уст победителя и излить кошмар мести на жителей страны на поколения вперед. Отмстить и Б-гу, и людям, бросить горькую каплю ужасной мести на Г-спода-воителя – за дух человеческий, который он не спас, за святость его, которую Он отдал на вражеское глумление.
И вышла тогда кровавая слеза из глаз ревнителей, и налилась она ядом нетерпимости и гнева. И еще вырвался у них страшный стон, и наполнился он вызовом и горечью.
…Упало тогда солнце в бездонные долины, и вышла оттуда темная, жуткая ночь, и наполнилась земля трепетом страха и уныния.
Бледное и пристыженное взошло солнце после этой жуткой темной ночи.
Чисты и возвышенны были небеса. С безмолвной тревогой озарило солнце вершины Масады – и трепет охватил небеса наверху, и содрогнулась земля внизу, а Всевышний в вышине и люди на земле онемели в молчании, охваченные великим стыдом и смятением.
Мученики Масады, павшие от мечей своих товарищей, убивших тело и душу, дабы отмстить страшной местью Б-гу и человеку, лежали распластанные на укреплениях города, а их окровавленные души, бессильно взмахивая сломанными крыльями, порхали над их хладными телами…
Вихрем вознесся тогда враг от земли – и страх перед ревнителями, смертельный ужас мести и расплаты преследовал их…
А Г-сподь Б-г сидел в вышине, негодующий, грозный и бесконечно упрямый, и вечный позор клубился у подножия Его. 

Wednesday, November 27, 2013

Шолом-Алейхем

Шейна-Шейндл из Касриловки – своему мужу Менахем-Мендлу в Варшаву
(варшавская газета "Haynt", 1913)

Перевод с идиша: Берл Кедем


Моему дорогому мужу, мудрецу, знаменитому благодетелю, учителю нашему и господину Менахем-Мендлу, да горит его свеча!

Во-первых, извещаю тебя, что все мы, слава Б-гу, в хорошем здравии. Дай Б-г и от тебя услышать то же самое, и чтоб не было хуже.
Во-вторых, пишу тебе, дорогой мой супруг, что мне из-за тебя по улице не пройти от стыда и срама. Эти умники, молодежь, останавливают меня: "Что это за история, - спрашивают они меня, - с вашим мужем, что он наизнанку вывернулся и вдруг стал мангольником?.." Это они имеют в виду ту страну, что ты выскреб ради них где-то у черта на рогах в Манголе и строишь вокруг этого проекты. Они синисты, и их задевает, что ты не считаешь, что Страна Израиля лучше. Страна Израиля, говорят они, это наше, а Мангола лежит где-то черт знает где! У них, говорят они, от тебя одни убытки. Они собирались передать с тобой письмо в Вену, поскольку в Вене гонгресс синистов и поскольку ты же едешь в Вену на гонгресс, а им нужно послать человека и это будет стоить им денег, но денег у них нет. Так что они собирались послать тебя и так выкрутиться и сэкономить на расходах. Как говорит мама, "кошерный горшок с кошерной ложкой…" Но поскольку ты "выкрестился", говорят они, и стал мангольником, то они остались без кантора. И в самом деле, зачем тебе это, Мендл? Я-то женщина и в этих вещах не разбираюсь так, как ты. Но мне кажется, и мама тоже говорит как и я, что "свое – не чужое, а чужое – не свое…" Но что толку в моих писаниях? Тебе как придет в голову очередное сумасбродство! Что бы тебе не говорили, все пустой звук! У тебя все делается быстро! Ты был в Манголе? Ты ее видел? Чего ты ее расхваливаешь на весь белый свет? Ты слушаешь, что тебе рассказывают всякие маклеры? Что понимает маклер? Маклер хочет заработать – главное сделка, что ему еще надо? А может ты собираешься меня с детьми и с мамой вытянуть туда? Так я тебе сразу говорю, дорогой мой супруг, выбей это из своей головы. Я в землю сойду, а в Манголу не поеду! Пусть туда сначала едут твои благодетели, которых ты перечислил в твоем письме. Когда они прибудут на место с Б-жьей помощью, поселятся там и немного осмотрятся, а потом напишут нам, что все хорошо, замечательно и готово как надо, то только тогда мы подумаем, стоит ли нам пускаться в путь или нет. Только дело дрянь! Твои благодетели лучше будут сидеть здесь в богатстве и почете – кто в Егупце, кто в Варшаве, а кто в Баку, а нам они велят ехать к черту на рога. Как говорит мама: "Чужими руками огонь загребать" и "На чужой бороде стричь учиться"…
….. 

Monday, February 11, 2013


ישראל ראבאָן


די גאס

Израиль Рабон

Улица 


Перевод с идиша: Бер Котлерман

Глава 13

Два месяца мы лежали на передовой польско-большевистского фронта в Белоруссии, укутанные с головы до ног в затвердевший смерзшийся снег. Мы лежали в окопах, дремая от усталости, неподвижности и лени, и смотрели в небо, в воздух, где солнце снова и снова всходило и садилось на белых, блеклых, в лед и снег закованных белорусских полях. От безделья скука и пустота пялились на нас глазами ворон. Стоя над нами на насыпи, они искали, копошились, тыкались тонкими лапками и черными клювами в остатки еды, которые каждый из нас выбрасывал из окопа. Острыми, хитрыми взглядами они целились в нас, все чего-то ожидая и не отступая...
У каждого солдата была своя ворона – свой страж. Странное дело! Время от времени она всхлопывала в холодном воздухе черными крыльями, выкаркивая что-то в блеклость снежного поля, и улетала, но вскоре возвращалась, снова вставала на то же место, что и раньше, и ждала, ждала!
Может ли кто-то себе представить, как это страшно иметь подле себя днем и ночью, на восходе и на закате стражем черную ворону с черным длинным заостренным клювом и хитрыми, предательскими, фальшивыми, тусклыми глазками – ворона в качестве стража, нелепого, фальшивого, верного стража смерти?
Я в своей жизни много лет провел в деревне, но никогда не видел и не слышал от старых седых крестьян, чтобы ворона так привыкала к человеку и не желала с ним расставаться.
Я бледный, хлипкий, малокровный. До четырнадцати лет я верил в чертей и духов. Моя мама одевала меня во все белое – чудесное средство, чтобы я не умер ранней смертью, как мои несчастные сестренки и братишки. Мой отец наказывал мне не проходить рядом с церковью, крестом и вороной, и кровь моя впитала в себя ненависть к церквям, крестам и воронам. Если я в детстве видел, как какой-нибудь мальчишка рисует палкой крест на песке, я с ним не разговаривал годами, держался от него подальше и не хотел иметь с ним ничего общего.
Это воронье ожидание рядом с нами наполняло наши души сокровенным, непостижимым, темным страхом. Мы не боялись смерти, мы боялись ворон.
Морозы стояли необычайно крепкие, обжигающие. Воздух колол как острием ножа. Было тяжело поднять грудь для вздоха. Если кто проливал немного воды на землю, она сразу же превращалась в лед. Продуваемое всеми ветрами небо походило на панцирь, и наши голоса отдавались резким металическими эхом, будто бы ударяясь о стену из стали и бетона.
Все молили: борьбы, движения, столкновения человека с человеком! Кровь в жилах стала тяжелой как свинец. Ружейные выстрелы сыпались свинцовым горохом в наши уши.
Наконец однажды вечером, когда темнота наплывала на блеклое поле, в окопах прозвучал хмельной от взбудораженной крови голос:
- В атаку, братцы!.. Эй – о!... На штурм, братцы!
Мы вылезли из ям и побежали. Побежали в ночь, ничего не видя. Канонада из огненной разрывающейся шрапнели и пушечных зарядов лилась в темноту ночи дождем из пламени, колыхая небо и землю. Мы ничего не видели и бежали.
Вдруг перед нами затанцевали черные дергающиеся человечки – куклы, растущие прямо на глазах. Мгновение – и против нас возникли дикие, сморщенные, распаленные, перекошенные лица с безумными взглядами и стиснутыми зубами, среди которых у многих блестели белесые, отточенные ножи. Крики оглушали, штыки сверкали и пушки громыхали, плюясь кусками огненной лавы.
Вдруг: тишина. Ни звука, ни человека, ни огня. Я не помню, что произошло. Я помню только это:
Когда я очнулся на холодной промерзшей земле, было тихо и темно. Голубой снег и черная ночь в степи.
Тупая боль рвала мне левую ногу. Мой взгляд наткнулся на нескольких мертвецов с остекленевшими глазами. Боль заставила меня забыть о них. Я заковылял, ступая по промерзшей, ледяной земле – подбитый, качающийся, пьяный.
Хорошенько нагнувшись, я разглядел, что на моей ноге висит кровавая, красная, твердая сосулька, будто бы кто-то вбил мне в голень громадный ноготь.
Было тихо и темно. Прошагав час или два, я почувствал, что силы меня оставляют и что я вот-вот упаду на землю. Мороз все еще был обжигающим и продирающим, даже сильнее чем днем. Я шел, не зная куда. Ужас охватил меня до костей. Я кусал губы от холода и дрожал, трясясь и стуча зубами. Замерзшие, отнявшиеся руки я засунул меж своих ног, у живота, чтобы их как-то согреть, и глухим, измученным, неверным, исстрадавшимся голосом кричал в темноту:
- А-ле – у-у-у – кто идет? – а-ле – о-а! Кто идет?
Ни один человек и ни одна собака мне не ответили из степных далей. Ни шороха, ни движения, ни звука человеческих шагов или живого дыхания. Ни света, ни огонька человеческого жилья, деревни, хаты – насколько хватало глазу. Я потащился дальше – усталый, обморочный, без сил, с иссохшимися губами и шершавым небом.
 - Ах, где бы согреться!.. Огоньку б, немного тепла разогнать смерзшуюся кровь... Ах, всего-то немного согреться!..
Несколько шагов, и я падаю замерзший на землю. Мои колени согнуты и мое тело раскачивается на них.
- Есть ли где город? Есть ли где деревня, Б-же праведный?
Только жесткая зимняя пустота ласкала мой взгляд, а мороз обжигал и продирал так, будто бы он прорвался сквозь мои одежды и лизал мое нагое тело холодными стальными языками.
- Хоть бы немного теплой воды... Я падаю... Холод бросает меня на землю как замерзшую птицу с дерева... Я падаю!..
Вдруг мои ноги наткнулись на что-то тяжелое, большое, масивное. Я свалился. Как изголодавшийся ребенок улавливает в ночи запах материнской груди, так и я учуял тепло... Я нащупал руками, пальцами что-то шелковистое, мягкое и теплое.
- А! – вырвался из моего рта крик радости – и я тяжело, по-звериному припал к этому, как к теплому, мягкому лону.
Когда я пришел в себя и хорошо осмотрелся, я увидел, что лежу на необычайно рослом, огромном ломовике бельгийской породы. Из полуоткрытого лошадиного рта свисала большая масса замерзшей черно-красной крови. У основания она была широкой, волнистой и кучной, а к концу – заостренной, сосулькообразной, как треугольная борода ассирийского царя. Конь был еще жив, он вздыхал и втягивал воздух из последних уходящих сил.
Я дергался и перекатывался как ненормальный с одного бока коня на другой, глотая тепло ртом и ноздрями. Конь, почувствовав на себе вес моего тела, издал слабый, несчастный, бессильный стон. Я подсунул под лошадиный пах свою окровавленную раненую ногу, а на теплое брюхо положил свое холодное замерзшее лицо, тулясь и вдавливаясь в шкуру. Но мне все еще было холодно. Я дрожал и уже полагал, что замерзаю насмерть.
Вдруг мне в голову пришла дикая мысль, заставившая меня вздрогнуть. Я вскрикнул со странной сумасшедшей радостью спасенного от смерти.
Быстро отпрыгнув от коня на шаг, я на одном дыхании вытащил свой карабинный нож и – трах!
С огромной энергией, со стиснутыми зубами я всадил нож в лошадиное брюхо. Нож вошел по самую рукоятку.
- Ой! – просвистел в воздухе и оборвался глубоко человеческий крик загубленной человеческой жизни.
Нет! Я не верю, что умирающий конь способен так глубоко по-человечьи кричать! Нет, я не верю!
Может, это я был тем, кто издал этот смертный крик за коня, которого сам и убил?
Может, это я был тем, кто издал этот последний крик за умирающее существо, у которого уже не осталось сил кричать?
Поток густой теплой крови хлынул на меня; ласкающее тепло, обвалакивающее, мягкое, тяжелое лилось на мои руки, державшие в сжатом кулаке карабинный нож. Тепло лилось на мою грудь, на мое лицо и на шею. С ярым упорством хищного зверя, со сжатыми губами, из последних сил я рвал ножом, руками и всем телом лошадиное брюхо, потроша внутренности.
Перед моими глазами стояла красная тьма. Лошадиная кровь окрашивала в красное ночь. Но я тогда не ведал, что такое кровь. Я резал, рвал и тащил наружу внутренности из лошадиного брюха, бросая их рядом с собой.
Прошло время.
Я покрылся холодным потом и пропитался кровью. Лошадиное брюхо наконец опустело. Я подпрыгнул от радости, скорчился, вытянулся на земле и вполз внутрь брюха.
Мне стало тепло, в самом деле тепло!
Мне было удобно в большом, просторном брюхе коня. Лежа на боку, я быстро заснул от усталости тяжелым сном...
Когда я очухался, солнце уже стояло на востоке холодного, морозного неба – смелое, как солдат в только что завоеванной стране.
Пытаясь вылезти из лошадиного брюха, я почувствовал такое сопротивление, будто бы меня приклеели к внутренним стенкам туши. Я дернулся и освободился.
Холодный, пронизывающий ветер вместе с необычайно жгучим морозом схватил меня в железные объятия. От холода я остался стоять, не в состоянии сделать ни шагу. Я раздвинул в стороны руки – и тут я увидел самое страшное, что только можно было увидеть:
Я вмерз в землю. С головы до ног я был окутан кровавым красным панцирем из замерзшей бордово-красной крови. Рук я опустить не мог. Они остались торчать в стороны. Мои ноги приклеились к земле, и я выглядел как крест.
Б-же мой! Я врос в землю красным кровавым крестом!
Я – кровавый красный крест, торчащий в земле.
Я – кровавый крест в белорусской степи!
Это было ужасно, страшно и возвышенно:
На пустом поле, где не видно признака человека или жилья, стою я – замерзший, красный человеческий крест!
Я был закован в жесткое красное стекло креста!
Я хотел закричать и не мог; я хотел заплакать и не мог.
Я чувствовал, как поймавший меня в плен кровавый крест, вкопанный в землю как дерево, потихоньку высасывает из меня жизнь...
Рядом со мной со одной стороны лежал мертвый конь со вспоротым брюхом, из которого виднелась моя шапка, вмерзшая в кровь. C другой стороны лежали выпотрошенные лошадиные сердце, легкие, кишки, жилы, покрытые серебрянным инеем как саваном. Между ними, посередине, стоял живой кровавый крест.
Как так получилось, что я, который никогда не мог смотреть, как мои приятели мучают кошку, своими собственными руками вспорол брюхо живого коня?
Лошадиная кровь принялась кричать на моем теле: она меня душила, мучала, не давала дышать.
Я попробовал двинуться – и не смог. Я окаменел, оцепенел, остекленел.
- Ой! – вскрикнул я как ребенок, который хочет сдвинуться с места и не может.
Как застывшее надгробие с крестом из самого себя стоял я на безлюдном, пустом поле...    
Вдруг остекленелые глаза убитого коня ожили и принялись смеяться надо мной:
- Человек!.. Человек!..
Моя голова начала падать, уши оглохли, а дневной свет превратился в смесь темноты, головокружительного сияния и крови...
Я задремал... В глазах потемнело и весь огромный мир стал ночью – большой, глубокой, атласной ночью... Мои глаза налились тяжестью и меня сморил сон.
Последним усилием умирающего я взмахнул руками и мое желание исполнилось:
Крест сломался. Мои руки освободились. Потом я собрался с оставшимися слабыми силами и принялся колотить себя по всему телу, лицу, груди, голове. Кровавый лед отламывался от меня черепками.
Наконец я совсем освободился. Я больше не был крестом.
Конь глядел на меня остекленевшими смеющимися глазами, глядел, как я бью самого себя, раздаю сам себе мучительные удары.
Какая-то внутренняя сила заставила меня припасть в мертвому коню, встать перед ним на колени и просить прощения, плакать, кричать и рвать на голове окровавленные волосы...

Иcроэль Эмиот

Ну где еще такая осень есть?
перевод с идиша: Берл Кедем


Ну где еще такая осень есть?
Там солнцу на закате все не сесть,
Его шелковый шлейф долго виться готов
По стенам,
                 по кронам,
                                  по крышам домов.
Ты идешь и идешь, и твой шаг невесом –
Кто выстелил город шелковым ковром?
Каждый звук, каждый шорох как нездешняя весть
Где еще такой вечер осенью есть?
Где еще так баюкают ветви листву
В сумерках сквера в укромном углу?
Там счастье укрылось в предночной тени.
Не задень этот тихий напев, не спугни.
Синевою расшита, одета в шелка
Вверх тянется радость прозрачно-легка.

(1944-48) 

Wednesday, March 02, 2011

Иосиф Шейн: Комедиант на камне

(из одноименной книги, Париж, 1971)

перевод с идиша: Бер Котлерман


Тем майским днем 1957 года улица Горького была залита солнцем. Люди шагали по широкому тротуару в различных направлениях, люди разного возраста и происхождения. Узбекские тюбетейки вперемешку с туркменскими папахами; меховые шапки со шляпами-капелюшами; цветастые платки с дамскими шляпками. Все кругом двигалось в спешке. Улицы были переполнены.
Я с удовольствием окунулся в это человеческое море, двигаясь в коловороте спешащих и занятых, серьезных и улыбчивых, злых и добрых. Люди такие разнообразные. Хорошо было плыть по течению к Пушкинской площади и дальше, по бульварам, к Никитской, подивиться на Ленинскую библиотеку и дойти до стен сурового и грозного Кремля. Тут воздух становится реже, звонче, холоднее. Толпа разжижается, мелеет, проглатывается убегающими в стороны улицами и переулками.
На Красной площади я заметил, уже в который раз, растянувшуюся очередь к мавзолею Ленина. Каждому было любопытно увидеть уснувшего вечным сном могущественного вождя революции.
- Внимательнее, граждане, ступеньки... Проходите... не задерживайтесь...
Это солдат из охраны подбадривал медленно движущуюся человеческую массу.
После неестественного света подвальной святыни было приятно снова оказаться на солнце и вдохнуть немного весны.
Гигантские часы на Кремлевской башне пробили четыре раза. У Лобного места, возвышавшегося над Красной площадью, я заметил кучку любопытных. Круглый высокий камень служил царям эшафотом для непокорных бунтовщиков. Кто-то рассказывал собравшимся, что сотни лет назад сюда приводили привязанных к телегам или в клетках приговоренных к смерти крестьян и казаков, измерзшихся и изголодавшихся. Телеги окружали эшафот. Бунтовщиков подводили по ступеням к этому гладкому камню, где стоял готовый к работе палач. В его разведенных в стороны руках горели свечи. У входа в Кремль с холодным жестоким спокойствием наблюдал за актом экзекуции царь на коне.
Сегодня Лобное место – это исторический памятник, который должен напоминать о тех грозных временах...
Внезапно над Красной площадью пронесся ужасный крик, как призыв о помощи, и толпа устремилась к Лобному месту. Крик повторился, на этот раз прозвучав истеричным смехом. Взглянув на эшафот, я увидел там человека с растрепанными волосами, почти закрывшими его лицо. Задрав голову к Кремлевской башне, он будто бы видел там что-то такое, что повергало его в смех. Любопытные тоже посмотрели туда, но ничего не увидели.
Человек на эшафоте демонстрировал различные ужимки. Он падал на камень, показывал фокусы и при этом говорил сам с собой.


Люди сгрудились вокруг Лобного места, пытаясь понять, что происходит. Люди спрашивали один другого, но никто не мог дать внятного ответа.
Перепуганная старушка с состраданием уговаривала собравшихся: - Ну чего тут смотреть, православные? Сумасшедший забрался на Лобное место и говорит что-то непонятное.
Высокий бледный человек равнодушно глядел вниз на сгрудившуюся публику. Его правая рука была поднята к небу. Одежда на нем была сильно поношена и изорвана. Штаны опоясывала толстая веревка. Вокруг шеи болтался черный шарф.
- Юродивый к нам пришел! Может, он предрекает новую войну? Голод? Пожар?
- Гнать его оттуда! Нечистая сила! – зло заорал какой-то инвалид.
Необычный человек не сдвинулся с места. Глаза его смотрели в небо. Губы шептали слова, которые никто не мог разобрать. Ветер трепал его волосы, бросая их туда-сюда.
Кто-то попытался сострить:
- Он разговаривает со своим богом, ему не до нас.
- Оставьте его, оставьте, - умоляла старушка. Неожиданно человек на эшафоте бросился на камень и принялся его гладить, перемещаясь из одного его конца в другой. Казалось, он убегает от приближающейся опасности. Его уши торчали, глаза глубоко запрятались в коричневых тенях.
Я содрогнулся от мысли о том, что это тот самый сумасшедший актер, о котором с иронией и болью шутили, что он единственный, кто играет на идише в Москве... Никто не знал, кто он и откуда.
В его движениях я угадал мизансцену из «Короля Лира». С волнением я расслышал:
«Том, Том! Я – бедный Том, несчастное, нагое существо»
Он обеими руками прикрыл голову. Со страхом он взглянул на небо, как если бы оттуда доносились гром и молнии и на голову ему лился проливной дождь.
- Собаке, кошке, крысе можно жить, но не тебе, Корделия? – Он путал тексты различных персонажей, но это была все та же постановка.
- Сегодня крыша над головой гораздо лучше шапки, дяденька!
Это снова были слова шекспировского шута. Он опустился на колени и склонил голову набок, как это делал на сцене Зускин, с состраданием глядя на старого Лира.
http://www.youtube.com/watch?v=AU838zh5ysw
Подошел страж порядка.
- Что здесь происходит, - начал он, крепкими локтями пробивая себе дорогу сквозь нервничающую публику. – А ну, разойдись. Никогда не видели сумасшедшего? А, снова этот. Эй, актер, слезай. Хватит, наигрался. Быстро исчезни отсюда.
Неизвестный сохранял спокойствие, терпеливо ожидая наказания. Милиционер начал взбираться по ступеням.
Тонкими пальцами человек причесал свои растрепанные волосы и вгляделся в толпу, словно ища виноватого. Глаза его отблескивали зеленым. Как бы отвечая милиционеру, он забросил голову назад. И снова над Красной площадью пронесся натянутый смех, переходящий в истерику. Он принялся прыгать на одной ноге, бросаться на землю и ползать по огромному гладкому камню.
Милиционер уже не приказывал, а просил всех разойтись. Гоняться за «актером» по эшафоту привело бы к еще большему скоплению и смеху. Звать на помощь было нельзя. Скандал на Красной площади, напротив главного входа в Кремль, грозил ему суровым наказанием.
Народ допытывался у милиционера:
- Что он говорит? На каком языке?
- Вы же слышали. Еврейский артист.
- Может, он не в себе?
- Тебе-то что, все равно не понимаешь!
С каждой минутой толпа разрасталась. Я мужественно принялся пробиваться к Лобному месту, пытаясь душевными словами повлиять на неизвестного:
- Пойдемте, пойдемте отсюда. Я ваш друг, пойдемте.
Мой идиш его потряс. Оглядев меня с подозрением, он развязал свой черный шарф, открыв волосатую грудь:
- Вот тут, тут, - ударил он себя кулаком в сердце, - тут жжет, понимаете?
- Что, знакомый? – обрадовался милиционер. – Забирайте его поскорее, а не то...
- Забрать его, забрать, - поддержала публика.
- Пусть играет свои комедии за городом. В России полно лесов и полей, на всех хватит.
«Актер» подтянул веревку на штанах и огляделся, как после спектакля. Он приподнял черный шарф, как бы прощаясь со зрителями. Дикой кошкой перемахнув ограду, он пустился вниз по ступеням, рассек толпу и помчался к Москве-реке. Мне не удалось сдержать его бег, и я только старался не упустить его из виду.
Дойдя до моста, я увидел его сидящим на бетонной ограде с опущенной головой. Подходящий момент разобраться, кто он и что. Я подошел совсем близко. Мое присутствие его не интересовало.
- Кто вы? Вам нечего бояться!
Он закинул ногу на ногу, демонстрируя порванные башмаки с торчащими наружу пальцами. Отрывисто он начал выбрасывать из себя слова:
- Я бродяга. - Он мешал идиш с русским. – Вы знаете, что такое бродяга? Это тот, у кого нет бумаг. У меня нет бумаг. Нет у меня. Кто вы? – Он вдруг раскричался. – Что вам от меня надо? Убирайтесь. Проваливайте. Идите своей дорогой.
Он отвернулся лицом к воде.
- Что связывает вас с еврейским театром? – не отставал я. – Я не могу оставаться равнодушным к вашей судьбе. Играли ли вы где-то? Почему вы выбрали «Короля Лира?»
Неизвестный молчал. Мои вопросы остались без ответа. Он был похож сейчас на погасший костер. Только тяжелое дыхание приводило в движение его грудь, вверх-вниз. Было заметно, что «спектакль» на Красной площади основательно его измучил.
Я подсел ближе. Чтобы завоевать его доверие, я рассказал о себе, о своей связи с еврейским театром, Михоэлсом, Зускиным и другими.
Он слушал без видимого интереса.
- Нет, я вас не помню, - прервал он меня. – Может, потому что я пришел слишком поздно. Только успел туда прийти, как началось землетрясение. Вы помните то большое землетрясение? Я мог бы стать большим, знаменитым артистом... Правда, скажите! – он снова говорил на идише. Выгнувшись, он привстал, вглядываясь вдаль, где в воде отражались кремлевские церкви.
- Ты знаешь, я ведь талант. Они там молчат. Почему они молчат? Я играю каждый день. С утра на репетициях и вечером.
- У тебя есть имя или псевдоним, когда ты играешь? – спросил я его серьезно.
- Мое театральное имя? – он на минуту задумался. – Да, меня зовут Иннокентий Страдальский. Красиво звучит? Знаменитый Иннокентий Страдальский. Ты был в Виленском гетто? Я там играл в театре при гетто. А потом приехал сюда и смотрел все спектакли. – Он снова задумался. – Извините, я спешу на репетицию, я должен идти.
- Зачем ты приходишь играть на Красную площадь и используешь эшафот как сцену?
Он приблизился ко мне и, будто поверяя мне секрет, проговорил:
- На этом камне его обезглавили. Тут он был ослеплен. Здесь, той ночью. Я это знаю. Его сюда пригнали. Вверх, вверх по ступеням, а потом...
В его глазах снова сверкали зеленые огоньки.
- Ночами я прихожу туда. В еврейский театр. Они хорошие, они помнят, поэтому они меня не замечают. Когда одни зрители расходятся, приходит другая публика, ночная. На сцене горит маленькая лампочка, занавес опущен, но я играю. Они слушают и аплодируют. Никто не слышит. Только я. По понедельникам я не играю, а так всю неделю. Каждый день – новая пьеса. Сегодня я буду играть «Слепого Гоцмаха». Завтра – «Глухого».
Я его не прерывал. Только при упоминании «Слепого Гоцмаха» я попытался с ним поспорить, доказывая, что постановки под таким именем не было.
- Было, было, все было, - зло бросил он. Я больше ему не противоречил.
Солнце близилось к закату, играя в речных волнах холодной краснотой.
- Публика меня ждет. Оставьте меня, я спешу на репетицию. Извините.
Он закинул за спину свой черный шарф, склонил голову и гордым шагом удалился.

Saturday, January 23, 2010

Эм. Казакевич, Цветы Бренты - ע. קאזאקעוויטש, די בלומען פון ברענטא

Эммануил Казакевич

Цветы у Бренты

перевод с идиша: Берл Кедем

...опять я вижу голубую реку, и мраморные дворцы, и прекрасные
лица женщин и девушек и пою песню о цветах Бренты.


..............................................— Генрих Гейне, Книга Ле Гран, глава IV


Встают из костров и тебя достигают
Сожженные в пепел мечты.
Смотрите! –
Мы солнечный свет собираем,
Собираем
У Бренты цветы.

Мы твердо шагаем:
Распахнуты дали
И солнце в воротах лучится,
Белеют дворцы на все стороны света
И счастливо светятся лица...







Вилла "Ла Ротонда" под Виченцей -
....................................................."на все стороны света"
В цветении лавров,
В сиянии миртов
Детство зеленое мчится,
Красивые, горя не знавшие дети,
Как редкие пестрые птицы.

Из чистого мощного ветра дыханья,
Из скрытых глубинных заветов
Растут талантливейшие музыканты,
Растут утонченнейшие поэты.

Мы будем поэмы творить как деревья
Из золотояблочных звуков,
Гордые, как патриции Древнего Рима,
Только умней и лучше.

Великие, как древние греки,
Но опытней, богаче и тоньше.
Из статуй роскошных и книжек редких,
Из полотен, что вечности больше.

И зовут уже дали,
Мы - рядом, мы - скоро,
Мы – сожженные в пепел мечты...
Видали?
Мы солнечный свет собираем,
Собираем
У Бренты
Цветы...

Sunday, January 17, 2010

Бьется в тесной печурке огонь - иврит-версия

רשפים מרקדים בתנור
מילים: אלכסי סורקוב
תרגום מרוסית: בערל קדם

רשפים מרקדים בתנור
ושֹרף מתעגל כדמעה
מספרת גרמושקה סיפור
על חיוך ועיניים שלה

לחשו לי עליה שיחים
בשדות לובן בואך מוסקבה
שמעי נא, יונתי תמתי
כי נפשי לא מוצאת מנוחה

ערפילים מסתירים את פניךְ
ובינינו שלגים חוצצים
מרחקים עצומים עד אליךְ
ועד שכּול ארבעה צעדים

אל תפסיקי, גרמושקה, נגני
עד שובו של אושרי שתעה
לי חמים בחפיר החורפי
כל עוד נר אהבתךְ לא כבה

נובמבר 1941

Friday, November 06, 2009

Ш-Й АГНОН: ДОЖДЬ ש"י עגנון: גשם

перевод с иврита: Берл Кедем


«Дам я дожди ваши вовремя», и не сказал просто «дожди», чтобы показать, что дожди эти – наши они, и было это нашей славной силой, когда приняли нас народы за то, что мы умели вызывать воду вовремя.

«Црор а-мор», недельная глава «Бехукотай»



И пришли люди из сынов Израиля к Лешеку, царю Польскому, чтобы попросить покоя для своих братьев в его стране, ибо живя в Германии не нашли покоя. А Лешек, сидящий в храме своих богов, милостив к ним. И ответил им Лешек, и сказал: «Посидите здесь несколько дней и верну вам ответ». И стали они ждать с Лешеком.
И пришли жрецы к царю, и сказали: «Кто эти люди с тобой?» И сказал Лешек священникам: «Израиль послал ко мне, говоря: были мы позорищем в глазах народов, что вокруг, дай нам поселиться в твоей стране, и хотя будем служить нашему Б-гу, приказ царя будем блюсти, ни вправо, ни влево не уклонимся - пока не смилостивится Всевышний и не возвратит их в страну их отцов». И сказали жрецы Лешеку: «Не давай им войти в границы твои без условия, что будут вызывать дождь вовремя, ибо есть в них сила вызывать дождь своими молитвами». И встал Лешек на утро третьего дня, и сказал посланцам сынов Израиля: «Исполню вашу просьбу, если будете вызывать дождь вовремя». И ответили они: «В руках Всевышнего спасение».
И заключил с ними договор о мире, и дал им добрые уставы и законы жить по ним. И вышли от Лешека, и обещания в руках их. И вернулись они к братьям своим, и рассказали все, что с ними произошло. И сказали они: «Видели мы страну эту, и вот: хороша она, а живущий в той стране – сердце его расположено к нам. Веру народов, что вокруг, они не знают, и богам своим поклоняются в страхе. И евреев мы видели там. А вот что ответил нам царь: вот моя страна пред вами - селитесь, как угодно в глазах ваших, но просите у Б-га, чтобы низводил дождь вовремя». И зарыдало все общество, и сказали: «Благословен Всевышний, Б-г Израиля, давший покой своему народу Израилю». И положились на Всевышнего, что угодит им и даст дождь на поверхности земли.
И вышел Израиль по семействам их, и нашли защиту под сенью царей Польши. И жил Израиль спокойно, благословение среди земли. И служили Б-гу отцов своих, и давал дождь земле вовремя, и земля давала урожай. Поэтому до сих пор засевают народы свои поля незадолго до Шмини Ацерет – день, когда Израиль возносят молитву о дожде. Обычай отцов своих – исполняют.

Tuesday, August 18, 2009

איציק מאנגער, נעמי קען ניט שלאָפן

Ицик Мангер
Наоми не может уснуть
перевод с идиша: Берл Кедем

Старушка Наоми не может уснуть,
Лежа в кровати своей.
Три золотые большие звезды
Мерцают в окне над ней.

Все те же звезды, что в милом краю,
Отчего ж они здесь чужды?
И старое сердце у бедной Наоми
Дрожит, дрожит, дрожит…

Тут, под этим небом чужим
Оставит могилы она.
А над могилами бьется в слезах
Ее горемыка-судьба.

Утром с рассветом – Б-г в помощь ей! –
Наоми уйдет навсегда.
Ой ли? Взаправду? И странный страх
Чувствует вдруг она.

Могилы зовут, могилы манят:
«Мамочка… подожди!
Останься с нами, останься при нас,
Ты просто не можешь уйти.

**********************************Бердичев, еврейское кладбище*************** *

Не там, где стояла твоя колыбель,
Не там теперь твой дом,
А тут, где ты присыпала нас
Влажной землей и песком».

Просит Наоми: «Б-г праведный мой,
Откройся мне поскорей,
Идти ль мне домой, остаться ли тут
До конца моих дней?»

И слышит Наоми, как ветер шумит
Средь яблочных тенет.
И вдруг полился в тишине
Г-сподний благосвет.

«Мертвые – только тени, от них
Ничего кроме муки не жди,
А Б-г есть свет, предвечный свет,
Встань утром и иди!

Не у могил обитает Г-сподь,
А у колыбели твоей.
Встань, дочь моя, когда рассветет,
И возвращайся к ней!»

Наоми спокойна. Ветер шумит
Средь яблочных тенет.
Она засыпает, а над ней -
Г-сподний благосвет.

Friday, July 24, 2009

Перец Маркиш

שלאָפט דער מארק מיט בודקעס ווי שארבענעס

перевод с идиша: Берл Кедем


Броды, Большая синагога














Рынок спит, ощерившись прилавков усмешками,
И летят в его сны фонарей голубиные крылья;
Отчего же суббота все мешкает

На ногах моих пыльных?..

И ветра благослόвят влюбленные,
Простерев свои длани сумеречные.
Отчего же свеча незажженная
В руках моих будничных?..

Неужто мне больше никто не пригрезится
И навстречу не выйдет приветливо?
Может, какому-то страннику встретилась
Суббота моя светлая?..



1922

Monday, April 27, 2009

פרויקט ההקדמות: 'בבא דאנטונא' לאליהו בחור



נכתב בפדובה שבצפון איטליה במהלך 1506-1507 ונדפס לראשונה באייזנה שבגרמניה בשנת 1541




תרגום מיידיש קמאית לעברית: בערל קדם





אני אליה לוי הסופר ● לשרת נשים
חסידות ממהר ● לשרת בכבוד ובהנאה ● ארשה לעצמי כזאת מחמאה ● צריך אמנם בנוסף להודות ● שנשים אחדות נעלבות ● מדוע אני מתעקש להכעיס ● ואף ספר ביידיש עבורן לא מדפיס ● כדי שגם הן תוכלנה לבוא ● וקצת בשבת ובחג לקרוא ● אני רוצה לומר את האמת ● לדעתי זה מוצדק בהחלט ● הרי בשפת הקודש כבר טרחתי ● ושמונה או תשעה ספרים כתבתי ● הוצאתי אותם לאור העולם ● ובינתיים חשבתי גם ● הרי בסוף ימי אני עומד ● היום או מחר אני כבר מת ● ואז כל ספר שלי וכל שיר ● יישכח באופן מהיר ● לכן אל תסיחו את דעתי ● אדפיס אחד אחרי השני ● ואם תאמרו שרבים הם מדי ● הרי לא קטנה משימתי בודאי ● אתחיל בשעה טובה ● בספר שבבא נקרא ● אכן נכונה העובדה ● שעוד לפני שלושים וארבע שנה ● הכנתי אותו מסיפור איטלקי ● אבל הוספתי הרבה משלי ● ומי שיקרא יוכל לראות ● למרות שיש בו מילים איטלקיות ● מי שאינו מסוגל להבין ● ימצא את כולן בעמודים האחרונים ● פירשתי אותן מסודר למופת ● באופן צנוע לפי אלף-בית ● ובאשר לניגון המתאים ● לא אוכל לעזור לשואלים ● אך למי שתווים וניגון אוהב ●
בשמחה עצה אנדב ● בחרתי לזמר במנגינה איטלקית
ידועה ● מי שיעשה טוב יותר
מגיעה לו תודה


Tuesday, March 17, 2009

Израильская осень סתיו ישראלי


Йоси Гамзу יוסי גמזו

перевод с иврита: Берл Кедем


Настроив лиру телеграфных проводов,
Сыграет осень лету на прощанье
Аккорды реквиема пальцами ветров,
Плывущие в забвенье листьев желтизною;
Нанижет сонм скворцов на струны нотных строк,
В мерцающем задумчивом сияньи
Чернеющих рядами стихотворных строф,
Написанных
Случайною рукою.

И как наивный ухажер, вновь начисто забывший
Уроки скорби высохших ручьев,
Так сердце простака готово верить, лишь заслышав
Намеки ветра, кол-нидрей без слов
Про дождь, что и не вспомнит завтра,
Как свежесть и прохладу обещал
И небеса, играясь тучами азартно,
Неверными тенями устилал.

На пустырях белеют огоньки морского лука,
Подняться на носочки норовя,
Как будто притяжения закон им не наука,
А важен лишь закон календаря.
И перелетных птиц блуждающие стаи
Все шлют на юг за клином клин,
Как острием копья пронзая дали
И в сердце поселяя сплин.

Осенний день необходим земле, прожженной солнцем,
Как высохшей душе нужна любовь -
Чтобы подобно каплям олеандра
Вновь в вены гнать живительную кровь;
Чтоб на луга ее и на леса навесить
Стелящихся теней шелковую фату
И снова прошептать: «арей ат мекудешет»,
Когда собьют ветра элульскую жару...

Tuesday, December 30, 2008

Корейская новелла קאָרעישע נאָוועלע


Эм. Казакевич

перевод с идиша: Берл Кедем


На соломенной циновке
Я раскинулся устало,
Ты сидишь напротив молча
И играешь на гитаре.
Ярко красным за оконцем
Умирает тихо солнце.

Как-то все тоскливо-серо
И на сердце тянет нудно,
Ты – корейская девчушка,
Я – в молчании – как Будда.
И меня ты удивляешь,
Тем, что идиша не знаешь.

Пахнет Азией твой голос –
То молитвой над свечами,
То дремучим серым камнем,
Испещренным письменами:
«Альхазмика, мшхеньо веда
Обсимид, дебарум мнеда…»

Волос твой – крыло воронье,
А гитара – многогласна.
Губы – как лебяжье сердце,
И в глазах - алмазов ясность.
За окошком вечер хмурый
И скалистый брег Амура.

На соломенной циновке
Льется солнце светом белым,
Утонченным и красивым
Как корейская новелла;
Так спокойно, не переча,
Твои губы льнут навстречу.

Завтра ты помчишься в школу
Учить детей больших и малых.
Я отправлюсь на участки
Помогать справляться с планом.
И продолжим в буднях смелых
Мы корейскую новеллу.

На соломенной циновке
Свет расходится и тает,
И в амурских водах солнце
Утомленно исчезает.

Sunday, October 12, 2008

THREE DREAMS

or
Here and now, in this world
*
Ber Boris Kotlerman


We streaked through the dark, swallowing up the hundreds of kilometers between Göttingen and Trier in a few hours. The autobahn was empty, its cement walls on both sides of the road concealing lights that could have attested to the existence of points of human habitation in the murky universe. At times we felt ourselves in a nightmarish tunnel that promises no bright light at the end. It was the eve of September 11, 2001 the end of a particularly long day that began with a lively exchange of opinions about the presentiment of the Holocaust in Agnon’s writing, continued with a painful guided tour of sites related to the Nazi past in Göttingen, a tour that turned into a relentless argument over good and evil and everything in between, and ended in frantic reports of a plane that had split open the International Trade Center in the heart of Manhattan. At the end of that bizarre day, we sped towards a different but very familiar world that was again to reveal its true face as soon as the enormity of the catastrophe became known. The subject of our research, S.Y. Agnon, had arrived in Germany one year before the outbreak of World War I, which was to change the face of Europe. At that point we were inclined to see in almost all of our experiences in the land of Ashkenaz and its satellites portents of one kind or another of something awful and inescapable that could happen at any given moment. Each one of us – Hillel Weiss who grew up and was educated in the Land of Israel; Avraham Yosef, a native of Rumania whose populace knew how to laugh out loud even during periods of disaster, and I, a product of the Soviet Union which progressively went to pieces before my eyes – tried to make sense of the new situation on the basis of the life experience that he had accrued. Our conversation was constantly being interrupted by panicky phone calls from home: our frightened relatives demanded that we return immediately to Israel, although the airfields had all been closed down. We promised to make every effort, and meanwhile continued to make our way to Trier where another conference was scheduled for the following day on Yiddish culture, that is, the integration of the Jews into the calamity-ridden European landscape. We were tired and irritated, we alternately laughed and sank into momentary melancholy and during those hours managed to touch upon various and sundry topics that arose on the background of an implausible mélange of Agnon scholarship, our consequent tour of Europe in its tracks, and the Twin Towers catastrophe all at once. The notes scattered from heaven with their Divine edict “Po-lin”[1] mingled with the road signs pointing towards the “Gedenkstätte”[2], Dachau near Munich. The Strypa River of Agnon’s hometown, Buczacz, emptied directly into the majestic Rhine. The last Jewish lecturer to be fired from the University of Göttingen - only in 1938, since he had fought for Germany in Word War I - moved to Poland where he promised its rulers that he would pray for rain in due season. And the residents of the Bavarian village of Schopfloch who speak the secret language of Lachoudish all urged us “Stray not after your heart and after your eyes which you stray after”.
Towards midnight we collapsed onto our beds in a random hotel on the main road at the entrance to Trier, but the experiences of the day that had just come to an end, remaining forever in the memories of millions of people, refused to let go of us even in sleep. Each one of us dreamed his own dream, but these individual dreams met at some point in a malicious intent to heighten the nightmare of the reality.

The dream of Hillel Weiss, also known as ‘Professor’

Buczacz looks exactly as it did in the old picture from the early 20th century in the “Book of Buczacz”. You can make out the monastery wall on the road to the Fedor Forest, the headstones in the Jewish cemetery on the side of the mountain, the spire of the town hall building, and the market square. Everything was intact, as we came to realize on our visit there in that summer of 2001, including the house of Agnon’s parents, the gymnasia where the future writer attended school, and even the large forest that became the mass burial ground of the Jews of Buczacz following the Nazi invasion. The Strypa River meandered through the middle of the town, partially hidden by the weeping foliage. It was peaceful and quiet. Suddenly clouds burst forth out of nowhere and covered the blue sky. A heavy shadow fell over the market square, completely eclipsing the synagogue standing at its edge. Because of this we were forced to touch down and walk the entire exhausting climb from the bridge over the river to the marketplace. There were not many people there. A tall, husky old man in a red shirt belted with a simple rope started at us, taking in our kippot and our clothing until he understood something and ran off shouting “Rabin, Rabin”. The street cats also recognized us and lowered their gaze. We had not eaten since the previous day since it was Tisha B’av. On the way we made a calculation and it turned out that the Great Synagogue in Buczacz was to mark its 300th anniversary on that very day. This discovery gave the milieu a great cosmic significance. We longed already to see the monumental walls – do they still shed a tear on the day commemorating the Jewish national destruction, as Agnon recalled from his childhood? Does a ray of light from the Land of Israel still find its way into the interior through the round window above the Holy Ark? And perhaps the letters of the Hebrew alphabet still hover over the prayer hall?

We passed among the improvised stands offering their meager and unappealing wares – wilted cucumbers, radishes tortured into bundles, small, sour apples, and above all, potatoes. Peasant men and women followed us with their glance. From the direction of the synagogue burst a strange noise. We drew closer and saw two huge bulldozers demolishing walls. Fragments of glass and floor tiles, chunks of plaster and slabs of wood filled the plaza in front of the synagogue. No walls were left, and only a few pillars of varying heights still stood, extending their hands heavenward in mute prayer. We stood facing this picture of the End of Days, and the bulldozers continued their work. The locals began to gather around, and someone yelled something to the bulldozer operator. The workman didn’t hear because of the noise, and he cut the engine. One of the locals ran up to him and whispered something in his ear. The workman took his coat, clambered down off his high perch, looked at us in terror, and signaled to his comrade operating the second bulldozer. The two exchanged a few words, and suddenly vanished from the site. The crowd retreated, whispering “Zhidi, Zhidi”. I couldn’t move my feet which seemed to be made of cotton, as happens in dreams. I violently tore them from the ground, overcoming the sense of profound despair that gripped me, and walked into the wreckage. The inner partitions had been totally demolished, and you couldn’t tell what had been there before. In the middle lay a pile of red tiles that had apparently fallen off the roof. I lifted one tile and then another, and it was then that I noticed a handsome stone staircase that led to a basement. I went down the stairs and found myself facing an oak door. I pulled the handle but the door didn’t budge. I peered through the keyhole and could not believe what I saw: A spacious prayer hall lay there behind the door, its corners obscured in the darkness, four pillars in the middle, and between them a tall Ark, upon which was mounted an eternal light casting a circle of light around it. Here was the Great Synagogue - it had gone underground and hidden itself until our arrival! I yelled with the sheer joy of this astounding discovery, and my shout collided with another shout that was coming from directly opposite. I opened my eyes and saw Avraham Yosef jumping out of bed with a terrifying shout.

The dream of Yosef Abramovitz, also known as Avraham Yosef

The Alps were so lovely that it was impossible to describe them in ordinary words, almost like the Carpathian Mountains. Snowy hills and huge pines towered majestically. An infinite silence prevailed around. Only the growl of our car’s motor as it wended its way up the narrow mountain road interfered with this celebration of silence. A dybbuk of adventure which is in fact the evil inclination disguised in a Purim costume led us further onward towards Innsbruck. I decided not to get out of the car until the situation in the world became clearer. From fragments of reports over the radio in English and German we understood that World War III had begun, and it was only a matter of time before we would be caught here, far from our little country. I had no problem going up to Heaven and looking from above at ourselves and this mountainous land. I rose above the car and saw that for now, everything was quiet but I knew for certain that this was illusory. I only fortified my resolve not to leave the car under any terms and not to let the crazed world penetrate my private space. And that is what I did when my friends parked the car under one of the walls of the old city of Innsbruck. They left me there alone and went off to slake their thirst for new places before the war destroyed everything, as they put it.

I closed my eyes and remembered my last class reunion in the city of Iaşi, Romania. My classmates, today respectable people with families and paunches, carried on like small children. We wandered the streets of the city, singing, and telling jokes without a let-up. Some of the passersby smiled at us, some turned reproachful gazes on us and one priest decided that it was time to give us a taste of his sermonizing to bring us back to the straight and narrow. He looked me straight in the eyes, but before he managed to arrive at any conclusion about me, I was already far away. Had I been insolent to him in some way? I have no recollection. I opened my eyes and suddenly saw him through the car’s front window. His face was contorted with rage and he was apparently cursing me although I couldn’t hear him because of the closed windows. His lips moved rapidly. In one hand he held a large cross and in the other was a picture of a bearded Jew. In contrast to the raging priest, the face of the Jew conveyed serenity, somewhat sad. I looked through the window and saw other pictures of this Jew which were staring at me from the tall steeples behind the wall of Innsbruck. On one of the pictures was written in Latin “Jerusalem”. I understood the hint. “We have to get home as quickly as possible!” I wanted to get out of the car and run, but I couldn’t open the door. My hands refused to obey me. I became very weak. The priest went on muttering through the window, I went on struggling helplessly with the door, until I let loose a shout that made the universe quake. In response the priest shouted back and then immediately disappeared and in his place I saw Hillel Weiss in that stifling hotel room.

The dream of Ber Boris Kotlerman, also known as Dov-Ber

From a distance the red-roofed city of Rottenburg looked as though it were in flames. As we drew closer, the fiery red subsided and we began to notice the small details that made up its architectural ensemble – towers, small windows, rain gutters, and the like. A thick serrated wall surrounded the city. A wooden bridge suspended by rusty chains led to the arched doorway. We left the car and went on foot towards the door. It was early morning but crowds of people were already entering and leaving through the gates of Rottenburg. They were dressed according to the best tradition of the Middle Ages, and some were dragging woven baskets. We were not surprised since we had seen a notice on the entrance to the city announcing a fancy dress carnival. A monk in black with a tonsure and a bucket of water lightly climbed the steps on the city wall and disappeared between its notched teeth. The gatekeeper was dressed in a strange helmet made of cloth. He signaled us with his sword and we entered the city. We sought out a synagogue or a quiet corner where we could recite morning prayers. The city was teeming with people. Right in the middle of the street something was cooking in enormous frying pans. At every step beer was being sold from the keg. We went over to a public bench, turned toward the rising sun, and took out our prayer shawls. No one paid us any attention, as though we were not even there. They must have thought that we, too, were in costume. Suddenly we noticed around us other Jews who were draped in white cloth. They were praying silently and only sporadically we heard the words “Leolam ulolmei olmaya…”[3] This, too, did not arouse any particular interest among the crowd which was busy preparing for a long market day at the fair. We had almost finished our prayers when from the clock tower opposite came the deep, heavy sound of a large bell. I looked up and saw a small door open in the clock itself. Out of the door came a small figure with a moustache. The figure was holding a large bottle of wine. He pressed the bottle to his lips and in one long "Meistertrunk"[4], downed the beverage. I dragged my gaze away from this entertaining little man and noticed that the Jews around me had disappeared. My friends had also vanished with them. In fact they had not really vanished but had become very tiny and distant, and I myself was standing on the edge of the clock, near the mustached Mayor of Rottenburg holding a bottle of wine. The Mayor held out the bottle to me and I saw that it was full again. I was apparently participating in some stupid competition. I wanted to put my hands into my pockets, I stepped backwards and lost my balance. For a moment I swayed above the abyss, and then with a great scream, I began with terrifying slowness to fall off the tower. The crowd down below screamed back at me…
▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪▪

For a while we all screamed together, Hillel Weiss, Avraham Yosef, and I. It was about two in the morning and the hotel was in state of deep slumber, and with it, this whole part of the world up to the Atlantic Ocean. Suddenly everything began to move, doors slammed, telephones rang. We couldn’t get to sleep any more. We turned on the television. All of the channels showed the two planes that destroyed the Twin Towers in the middle of New York. Again and again the planes pierced the soft body of the towers which stood just a little longer and then collapsed like a house of cards. There were reports of thousands killed, of the fall of a third plane near the Pentagon, of the closing of air space almost everywhere. It was not another planet and it did not happen a thousand years ago. Not even 60 years ago. This was here and now. In this world.

___________________

[1] Hebrew for ‘Poland’, and a pun on the phrase “stay here’.
[2] City of Memory (Germ).
[3] from the Kaddish, prayer recited for the dead.
[4] swallow (Germ)

Sunday, July 13, 2008

קוידערוועלש КОЙДЕРВЕЛЬШ

בערל קאָטלערמאַן



קוידערוועלש

אָדער

דער בייזער מארשאלעק

(פראגמענט פון דער גראָטעסק-נאָוועלע)



ברוכים הבאים מענער און פרויען
דאס נייע ביכעלע אנטשויען
איין מעשה נפלא

ק ו י ד ע ר וו ע ל ש

קליין און גרויס, קלוג און דול
יעדער וועט מיט לאכן פול
און א ביסל מוסר לערנען
ווי עס האט דא אויסגעטראכט
ניט געשלאפן טאג און נאכט
אייער דינסט און אייער פריינט
דער וואס שרייבט מיט לינקער האנט
און איז אייך שוין לאנג באקאנט


פה ק"ק דעופרים
בשנת תשס"ז ליהודים


קוידערוועלש האָב איך זיך אויסגעלערנט בייַם זיידן ע"ה, ווען מיר האָבן זיך געדרייט אויפן טייַך. מיר האָבן געוואוינט אינעם פאַרוואָרפענעם ישוב אַמורזעט לעבן דער כינעזישער גרענעץ. דאָרטיקע זקנים האָבן געהאַט אַ מאָדנע געוואוינטקייט צו ריידן צווישן זיך אויף יענעם אוראַלטן לשון. ס'איז אַרומגעגאַנגען אַ קלאַנג, אַז דער נאָמען פונעם ישוב אַליין, אין וועלכן ס'האָט זיך קלאָר געהערט עפּעס זאַטס און לאַנדווירטשאַפטלעכס, האָט אויך געשטאַמט פון יענעם לשון. נאָר קיינער האָט ניט געקענט דערקלערן זייַן אמתע משמעות. דער זיידע מיט נאָך עטלעכע פרייַנד זייַנע האָבן געהאלטן אין איין כאַפּן פיש אויפן טייַך גאַנצע וואָכן, און ווען איך בין אַ ביסל אונטערגעוואַקסן, האָבן זיי אָפט מסכּים געווען מיך מיטצונעמען. איך געדענק וואונדערלעך קלאָר דעם צעבראָכענעם שליאַך, וואָס פאַרענדיקט זיך פּלוצים בייַם שאַרף־אָפּגעריסענעם ברעג פונעם פול־ברייטן טייַך. אָט דאָס בילד האָט בייַ מיר תמיד פאַרכאַפּט דעם אָטעם: נאָר וואָס האָבן מיר זיך געטרייסלט אינעם שמאָלן אויטאָ איבער די קאָלדאָבינעס פאַרבייַ דעם הויכגראָזיקן פעלד און פּלוצים – שוין: עס יאַווען זיך די בלויע כוואַליעדיקע רחבות, אין וועלכער עס שפּיגלען זיך אָפ פרילינגדיקע וואָלקנס, וואָס יאָגן זיך אין הימל ווי פאַנטאַסטישע חיות. און אויפן צווייטן ברעג – די וואַלדיקע סאָפּקע, האלב־וועלט די גרייס, ווי עס האָט מיר דעמלט געדאַכט, מיטן הויכן ראַדיאָטורעם אויפן סאַמע שפּיץ. די סאָפּקע האָט מען געקענט זען אויך פונעם ישוב, אָבער דאָ האָט זי זיך אַרויסבאַוויזן אין איר גאַנצער פּראַכט. מאָדנע, ס'איז מיר קיינמאָל ניט אייַנגעפאַלן אַרויפצוקריכן אויף איר. אפשר צוליב דעם וואָס די דערוואַקסענע פלעגן באַטראַכטן זי מיט גאָר גרויס שווייַגעוודיק אָפּשיי?
אויפן פישפאנג־אָרט פלעג יעדערער צוטרעטן צו זייַן פליכט: אַרייַנשלאָגן פלאָקנס פאַר דער ביידל, צונויפקלייַבן טרוקענע צווייַגן פאַרן שייַטער, צעלייגן ווענטקעס, האָקנדלעך, זינקלייעלעך, לאָקערלעך און צעוויקלען נעצן. איך בין געווען דער בעל־הבית איבער דער "פראָש" - א קליינע לופט־פּאָמפּע, וואָס מ'האָט מיט איר הילף אָנגעבלאָזן די גומענע שיפלעך. די אַרבעט איז געווען גרינג און פריילעך. איך האָב געמוזט שפּרינגען מיט צוויי פיס אויף דער "פראָש", וועלכע האָט געטריבן לופט דורך דער קישקע צו דעם שיפל־קערפּער וואָס האָ געהאַלטן אין איין וואַקסן ווי אויף טייג. איך האָב געהאַלטן אין איין שפּרינגען און שפּרינגען, ביז דער זיידע האָט גענומען פאָכען מיט די הענט מיר אין פּנים שטאַמלענדיק זייַן באליבטן כישוף־שפּרוך: "שאַ, סעטיצאַכיישעך!" מייַן אויער האָט געהאט אַרויסגעכאַפּט פון דעם שפּרוך דווקא אַ רוסיש וואָרט "פּטיצא", פויגל, און איך פלעג מאָמענטאל ווערן צוגעשמידט צו דעם אָרט, האָבנדיק מורא פאַר זייַן אימהדיקן פויגל. ער האָט זיך מיר אויסגעמאָלט ווי אַ מין קוידערוועלשער "עוף־החול", נאָר שרעקלעכער.
דער אמתער פישפאַנג הייבט זיך אָן ווען ס'ווערט שוין חושך. דאַן שטעלט מען נעצן פון שיפלעך ממש אינמיטן דעם שנעלן שטראָם. דאָס געזעץ פאַרווערט כאַפּן פיש מיט נעצן, און מיר האָבן זיך באַנוצט מיט זיי בגניבה. בייַטאָג פלעגן מיר מערסטנס ליגן בייַם שייַטער, עסן, טרינקען (איך פלעג באַקומען, פאַרשטייט זיך, בלויז לימאָנאַד) און שמועסן. יענע טעג מיטן זיידן און זייַנע חברים בייַם טייַך האָבן פאַרזייט אין מיר מייַנע גאַנץ אויבערפלעכלעכע קוידערוועלש קענטענישן. אמת זאָגנדיק, נישט אַלץ האָב איך תופס געווען אין זייערע רייד. וואָרשיינלעך, גאָר עלעמענטאַרע זאַכן זענען צו מיר גאָרניט אויסגעמיטן דערגאַנגען. אַזוי אַשטייגער, נישט אינגאַנצן פארשטענדלעך איז מיר געווען, פארוואָס דער געהיימנישפולער טייַך סמבטיון, וואָס פליסט דאָך ערגעצוואו ווייַט, האָט זיי אזוי פעסט פאַרהאַקט דעם וועג אויף צוריק צו זייערע נאָסטאלגישע זשיטאָמירן, קאַמענצעס און ביאַליסטאָקן. פון צייַט צו צייַט, ווערנדיק שטאַרק אויפגעלייגט, פלעגן זיי אָנהייבן גאָר מאָדנע שפּילן. אַמאָל, געדענקט זיך מיר, האָבן זיי אויסגעקייַקלט פון טרוקענע גראָזן אַ ליאַלקע אין גרייס פון אַ מענטשל. די ליאלקע, וואָס זיי האָבן זי אָנגערופן "האָמין", האָבן זיי אָנגעטאָן אין אלטע צעריסענע הויזן, אַ העמד און אָנגעהויבן זי אריבערוואַרפן איינער דעם צווייטן מיט געלעכטער. דערנאָך האָבן זיי אויסגעמייסטרעוועט צווישן צוויי ביימער א מין תליה און אויפגעהאָנגען דעם "האָמינען" נעבעך. די ליאַלקע האָט זיך געדרייט אויפן ווינט ביזן אָוונט, דאַן האָט מען זי אַריינגעוואַרפן אין שייַטער אַרייַן.
ווען דער זיידע פלעג זיך פאַרטראַכטן האָט ער געהאַט אַ טבע צו מאָלן מיט אַ האָקן אויפן נאַסן זאַמד פירקאנטיקע געקינצלטע אותיות. אויפשריפטן אויף קוידערוועלש האָבן זיך אויך געפונען אויף די שטיינערנע מצבות, צעוואָרפענע דאָ און דאָרטן לענגויס די ברעגן פון אונדזער טייַך. ווען מיר זענען פאַרבייַגעשוואומען אַנטקעגן זיי אין די שיפלעך, פלעגן די דערוואַקסענע כסדר זיך אָפּווענדן אין אַן אַנדער זייַט און עפּעס מורמלען אונטער דער נאָז. די מצבות זענען געווען פאַרדעכטיק ענלעך אויף אַ שטיוול. ווען אַ שטראָם פלעג אונדז אמאָל צויאָגן נענטער צום ברעג, האָט מען געקענט דערזען אויף די אָפּגעשיילטע פון דער נאַסקייט שטיינער פון די "שטיוולען" צוויי באַשטענדיקע סימנים, פון וועלכע איינער איז געווען ענלעך צו א מענטשלעכן אויער און דער צווייטער – צו דער מצבה אַליין. דער זיידע האָט מיר דערקלערט, אַז אָט די סימנים לייענט מען אויף קוידערוועלש "פ" און "נ", הייסט עס "פּה נקבר..." – "דאָ איז באַגראָבן..." מיט א געהיימען קול האָב איך עס איבערדערציילט די קינדער פון אונדזער הויף (וועלכע האָבן טאַקע אָפט אויסגענוצט די צוויי אותיות פאַר אַוועקצושיקן איינער דעם אַנדערן וואו דער שוואַרצער פעפער וואַקסט), נאָר זיי האָבן מיך אָפּגעלאַכט.
מייַן קינדישער זכרון האָט אייַנגעזאפּט אַלץ ווי אַ שוואָם, און באַלד האָב איך שוין געקאָנט דורכלייענען די קעפּלעך אין דער היגער קוידערוועלשער צייַטונג, וואָס האָט זיך ספּעציאַליזירט אויף די פראַגעס פון לאַנדווירטשאַפט, פישפאַנג און פיצוכט און געווען פאַרשפּרייט אומזיסט אין קראָמען, וואו מ'פלעג געוויינלעך אייַנוויקלען אין איר פיש און אַנדערע פּראָדוקטן.
קיינער בייַ אונדז האָט קיינמאָל ניט געפירט קיין חקירות איבער דעם אָפּשטאַם פון קוידערוועלש, און איך בין תמיד געווען זיכער, אַז דאָס איז אַ גאַנץ לאָקאַלע דערשייַנונג. אויך שפּעטער, שוין נאָך מייַן פאַרלאָזן דעם ישוב, האָב איך מער ניט געהערט די דאָזיקע שפּראַך.
See the full text

Labels: , , ,

Sunday, May 25, 2008

Дело Рабиновича (фрагмент из еврейско-монгольско-китайского детектива)


Берл Кедем



"Томашинский распахнул полушубок, стянул с головы шапку и присел на край стула напротив рабби Дайны. Заглянувшую вслед за ним Ривку Рабинович рабби жестом попросил остаться за дверью. Тощий писарь – сойфер Нафтали из беженцев обмакнул перо в чернильницу и приготовился записывать. Рабби Дайна прочистил горло и проговорил:
- Итак, уважаемый, ваше имя - Менахем-Мендель бен реб Шолем Томашинский?
- Да, точно так. Менахем-Мендель сын Шолема Томашинского из Монастырщины, что в Галиции. В прошлом – подданный Австро-Венгрии, а теперь уж и не знаю к какой стране себя приписать.
- Вы утверждаете, что можете засвидетельствовать смерть э… Аврома бен Нотэ Рабиновича?
- Дело в том, - ответил Томашинский, - что вот уже без малого десяток лет мы вместе стараемся, что называется, на общей ниве. Не сказать, что за это время мы стали близкими друзьями. Человек он жесткий и замкнутый, одно слово – "кацав", его и жена так иногда звала. Но вместе мы провели не одну удачную сделку, случались и неприятные моменты, особенно в последнее время. Мы часто направляемся в дальнюю дорогу вдвоем – мало ли что, но на этот раз так вышло, что мне нужно было срочно по делам выехать в… ну не важно, в общем, Рабинович поехал в Монголию один. А через неделю вернулись сопровождавшие его буряты и рассказали, как его вместе с телегой похитили бандиты. Со слов бандитов стало ясно, что они из отряда некоего атамана Камышина. Бурятов прогнали, и они решили переждать какое-то время в уртоне Мандагал. В тот же день, вернее, ночь бандиты вернулись в повозке Рабиновича, но самого хозяина в ней уже не было. Вся телега была в крови, но сложно сказать, кому принадлежала кровь, потому что бандиты тоже были ранены. Кстати, на днях один русский железнодорожный инспектор из Хайлара рассказал мне со слов некоего монгольского милиционера, что якобы два монгола из Мандагала видели, как русские бандиты убили Рабиновича. Эти монголы вроде хорошо его знали, они его называли «харá орóс» – черный русский. - Томашинский на миг задумался. – Не знаю, откуда у него такие подробности. А я после разговора с бурятами отрядил их назад на место похищения. И вот что выяснилось: два монгола из Мандагала нашли на том месте человеческий череп с золотым зубом в верхней челюсти. Зуб они, естественно, вырвали и преподнесли в дар местному шаману, который у них вроде святого. Может, это даже те двое, что видели, как убивали Рабиновича. А череп – понятно, без зуба - буряты привезли сюда. Так вот, у Рабиновича был золотой зуб как раз в том же месте, и многие могут это с легкостью подтвердить. Может, принести череп?
Томашинский с готовностью приподнялся со стула. Рабби Дайна поморщился и покачал головой.
- Нет, сделайте одолжение. Нужно его как можно быстрее захоронить. А что, ваши буряты уверены, что череп был найден именно в том месте, где произошло похищение?
- Да они ориентируются там как у себя дома! Каждый камень знают, каждую тропку. И монголы то же самое. Если они говорят – значит, так и есть.
- А у шамана они видели золотой зуб?
- Он его повесил себе на шею на шнурке и так и ходит. Теперь это один из его амулетов.
- А где, вы говорите, был у Рабиновича золотой зуб?
- В верхней челюсти справа, он еще в Киеве вставлял, давно, до приезда сюда. Так он рассказывал.
- Ну хорошо, зовите второго свидетеля. Нет, подождите!
Рабби посмотрел на Томашинского и неуверенно спросил:
- Сколько дней, по вашему, прошло, между предполагаемым убийством Рабиновича и обнаружением его э… черепа?
- Ну, максимум дня три…
- Как же тело так быстро превратилось в скелет и… где другие части?
- Да оно уже на следующий день стало скелетом. Это волки, они в несколько часов обгладывают труп. А кости они должно быть растащили по округе. Там, собственно, многие, так сказать, хоронят таким образом своих близких. Просто выносят мертвого в степь. Хотят, чтобы душа побыстрее освободилась от плоти и подготовилась к перерождению.
Рабби устало прикрыл глаза и замолчал. Томашинский поднялся и направился к выходу. Мимо него боком протиснулся в дверь худой еврей в роговых очках и картузе с опущенными бортами. Он быстро подошел к столу и хотел что-то сказать, но рабби показал ему рукой на стул. Еврей присел, держа спину неестественно прямой.
- Ваше имя Екусиэль-Ицхок бен реб Мойше Фурсман?
- Да, Екусиэль-Ицхок…
Сойфер застыл с пером в воздухе, вопросительно глядя на Фурсмана, и тот поспешно добавил:
- Екусиэль, да, Ицхок. Сын Мойше и Двойры Фурсман из Одессы. В Маньчжурии я недавно, примерно года два. А до этого проживал в Иркутске, часто наведывался в Ургу. Ну и тут бывал, конечно.
- Что вы знаете о смерти Аврома бен Нотэ Рабиновича?
- Рабиновича? Я его видел в последний раз до исчезновения у Давиндала, монгольского скотовладельца по ту сторону границы. Мы договорились, что я доставлю его овчину сюда, в Маньчжурию, а он мне за это тоже окажет кое-какие услуги. Потом он уехал – сказал, домой. А позже, дня через три, приезжали на автомобиле из аймака, все расспрашивали. Там был один монгольский милиционер из Урги, из красных. Он мне рассказал про найденный череп, который буряты потом увезли, и еще показал рукав от нательной рубахи и кусок материи от неё же, вроде бы найденные вместе с черепом. А я этот рукав сразу узнал – Рабиновича это рукав, у него все рубахи такие, из серафинки, в полоску и с пуговками. Он и был в ней, в этой рубахе, когда я его видел в последний раз. Вот, наверно, и все.
- Каким образом вы видели на Рабиновиче нательную рубаху, когда её носят под всеми одеждами?
- Так в юрте же жарко было. Он и ворот расстегнул. Да у него все рубахи такие – из серафинки, в полосочку и с такими пуговками.
- А откуда вам известно, что все рубахи Рабиновича такого именно сорта?
- Он их всегда дюжинами покупал. Вот и эти купил год назад, я его встретил в Харбине, в галантерее у Фельдберга.
- Ну ладно. А милиционер вам не сказал, где точно нашли рукав?
- Там же, где и череп. Они специально взяли с собой тех монголов из Мандагала, которые нашли череп.
- Хорошо, вы можете идти. И позовите мне кого-нибудь из Рубинчиков.
Фурсман поднялся и задумчиво направился к выходу. Внезапно остановившись, он повернулся к рабби Дайна:
- Кстати, тут поговаривают, что Рабиновича убили из мести. Он все судился с каким-то унгерновским есаулом из-за отобранных у него овец. Но точно мне про это дело не известно.
Открыв дверь, он позвал Рубинчиков, и оба брата тут же возникли на пороге.
- Пусть кто-то один войдет, этого будет достаточно.
- Да как же… - возмутился один из братьев. – Мы же ведь вдвоем были, нас чуть не убили! Обоих!
Рабби махнул рукой сойферу: записывай, мол, и попросил братьев представиться.
- Я вот Дувид, а это Рувим. А отец наш, да продлятся его дни, - Эфраим Рубинчик из Шепетовки.
- Что вам известно о местонахождении Аврома Рабиновича?
- Благословен судия праведный… Нас в низовьях Керулена, на одном из уртонов недалеко от Мандагала схватили не то колчаковцы, не то унгерновцы - их не разберешь. Хлестали нагайками, обещали убить, как они это делают со всеми нашими. Так один из них и сказал: «Мы тут одного намедни кончили – вашего семени». В конце концов у нас забрали все деньги и даже верхнюю одежду, связали и бросили в какой-то сарай. А к вечеру пришел хозяин уртона, открыл дверь и сказал, что «оросы» ушли на восток.
- Вы полагаете, что тот якобы убитый бандитами еврей – это Рабинович?
Братья смущенно переглянулись. Ну, в общем, а кому еще быть, как не ему? Всех торгующих с монголами мы знаем наперечет. И никто не пропал в то время, только вот Рабинович."


"Рабби Дайна задумчиво глядел на обложку принесенного кем-то харбинского журнала «Сибирь-Палестина». Дело Рабиновича было не таким уж и легким, как это могло показаться. Признать человека мертвым – дело исключительной важности. Допустим, он пойдет на это и объявит Ривку Рабинович вдовой. Она, конечно же, скоро снова выйдет замуж, у неё родятся дети. И тут вдруг окажется, что Авром Рабинович жив. Что будет с детьми? Они навеки останутся незаконнорожденными – мамзерами, и будут отторгнуты от общины Израиля.
В сущности, серьезных свидетельств было два – братья Рубинчик однозначно не годились даже в качестве косвенных свидетелей. Ведь кроме того, что бандиты не сказали им, кто убит, их явно пытались запугать, чтоб побыстрее отдали деньги. С одной стороны, заявление братьев о том, что они знают всех торговцев с Монголией, и никто не пропадал в эти месяцы кроме Рабиновича, основывается на одном старинном правиле. Сказано, что если пропал еврей в пути, по которому шел из одного места в другое, а после того на этом пути был найден неопознанный труп, то Тора учит, что это тот самый пропавший - при условии, что пропавший нигде не объявился. Действительно, местонахождение Рабиновича неизвестно, однако труп, по существу, не найден. Рубинчики трупа не видели, не видели они и черепа. Череп видели язычники - буряты и монголы, они рассказали о нем Томашинскому, и только в связи со свидетельством последнего свидетельство Рубинчиков приобретает некий смысл. Но поскольку свидетельство Томашинского можно лишь отнести к косвенному свидетельству - «снифу», то свидетельство Рубинчиков, как свидетельство третьей степени, само по себе бессмысленно.
Итак, остаются Томашинский и Фурсман. Томашинский, понятно, сам черепа не находил, но видел некий привезенный бурятами череп, в котором не хватало зуба точно в том месте, где у Рабиновича был золотой зуб. Нужно еще будет опросить людей по поводу этого зуба, однако если предположить, что в наличие у нас непреложный факт, то это еще один «сниф». Правда, золотой зуб в качестве явной приметы не годится. Явная примета, «симан мув’ак» - это то, что есть у одного на тысячу, а тут – сколько сегодня людей в этих краях ходят с золотыми зубами в верхней челюсти! Другое дело – рукав от рубахи Рабиновича, который собственными глазами видел Фурсман. Он же – последний, кому довелось видеться с самим Рабиновичем, за день до предполагаемого убийства. Рукав нашли рядом с черепом, поэтому при учете черепа и отсутствия в нем золотого зуба как «сниф» можно считать рукав за «симан мув’ак» и на этом основании признать Рабиновича мертвым, а его жену – вдовой.
Рабби Дайна удовлетворенно откинулся в кресле. Кажется, выход найден. Правда, стоит подождать еще немного – вдруг все же Рабинович каким-то образом уцелел. Можно только представить, как будет выглядеть рабби в таком случае! Стоп. Значит, все же какой-то шанс на то, что он жив, существует? Дайна потер лоб. Что у нас есть? Бандиты, пропавший еврей, место исчезновения, найденный там череп, отсутствующий золотой зуб, рукав его рубахи, свидетельство язычников… Да, еще рассказ монгольского милиционера русскому инспектору. Фактов много и все указывают на то, что Рабиновича нет среди живых. А вдруг череп не его? А может, он был ранен, и его нательная рубаха пошла на перевязку? Но где же он тогда сейчас? Ведь сказано: если еврей пропал в пути, по которому шел…"
Рабби Дайна решил, что лучше не рисковать и спросить совета у рабби Кисина, и принялся за составление письма в Харбин. Ответ пришел уже через неделю – почтовые услуги на КВЖД действовали отменно, несмотря на смутные времена, да и рабби Кисин прекрасно понимал неотложность решения проблем такого рода по горячим следам.
В принятых цветистых выражениях рабби Кисин выражал свое почтение молодому коллеге, да горит его свеча, и жаловался Дайне на головные боли, которые, по его словам, в последние дни отпустили, но все еще не дают ему возможности как следует сосредоточиться на таком требующем изучения и много внимания деле, как освобождение агуны. «Если бы были в наших пределах великие в Торе раввины, - писал Кисин, - я бы уклонился от выражения своего мнения в этом чрезвычайно серьезном деле. Однако в связи с отдаленностью данного места от центров Торы в России и Польше и с тем, что не к кому обратиться в этом районе с подобными вопросами, я нашел должным выразить свое мнение по этому вопросу после некоторого просмотра Гемары и законодателей – и поможет мне Б-г, да не оступлюсь в вопросе Галахи». При этих словах рабби Дайне стало жарко. Если по мнению Кисина тут требуется настоящий мудрец, то каким же смешным может показаться предложенное им, Дайной, решение?
«Итак, - писал Кисин, - некто реб Авром бен реб Нотэ Рабинович из жителей Маньчжурии отправился в Монголию по торговым делам и вот уже три месяца, как потерялись его следы и прошел слух, что он был убит в Монголии бандитами, и о том принял досточтимый рабби Дайна свидетельство.
Реб Менахем-Мендель Томашинский засвидетельствовал, что буряты рассказали ему, будто видели, как грабители взяли с собой Аврома Рабиновича, и потом видели тех грабителей по возвращении назад, а хорошо им известного Аврома Рабиновича с ними в телеге не было. А между тем прибыли на то место братья Рубинчик, и бандиты вознамерились их убить и сказали им, что одного еврея уже нет в живых. После этого они ограбили их имущество. Видимо, бандиты имели в виду Рабиновича, поскольку другого еврея не было в тех местах. В соответствии с этим реб Томашинский послал бурятов на поиски пропавшего. Вернувшись, буряты рассказали, что недалеко от места под названием Мандагал они видели череп, а в черепе был вставной золотой зуб в верхнем ряду. Этот зуб вырвал из челюсти один монгол и передал его некому человеку, который у них за святого. После этого они привезли тот череп сюда, уже без золотого зуба. У Рабиновича же действительно был золотой зуб в верхней челюсти. Еще засвидетельствовал вышеназванный свидетель, что слышал от русского начальника, который слышал от монгольского милиционера, будто бы убили вышеназванного Рабиновича и что два монгола видели убийство.
Второй свидетель, реб Екусиэль-Ицхок Фурсман засвидетельствовал также, что после того, как буряты рассказали, что видели череп одного убитого, туда был послан автомобиль с шофером отыскать и привезти его для захоронения. Шофер, нашедший череп вблизи Мандагала, рассказал, что рядом с черепом находился рукав от рубахи и кусок ткани от той же рубахи. Все это доставлено в Маньчжурию вместе с черепом, и реб Фурсман признал, что это та самая рубаха, что была на Рабиновиче, когда тот отправился из Монголии обратно домой – из серафинки, как и остальные его рубахи, с полосками как на остальных рубахах и с пуговицами как на остальных рубахах. Он также слышал, что Рабиновича убили в Монголии из мести за то, что он судился с кем-то из-за стада овец, которых у него украли в прошлом году. Вот содержание свидетельств, которые снял досточтимый.»
Читая дальше, рабби Дайна медленно заливался краской. «И вот досточтимый обосновал свое решение остатками рукава от рубахи. По моему мнению, нет никакой возможности освободить агуну на этом основании - согласно заключению «Шульхан Орэх» о вероятности того, что рубаху могли одолжить, хотя свидетель и заявил, что Рабинович был одет в ту рубаху до отъезда из Монголии домой (даже если мы допустим, что вскоре после этого он не одолжил рубахи другому). Нигде в Гемаре и у законодателей мы не найдем по поводу вероятности одолжения, что речь идет об определенном времени: скажем, если прошло много времени, то тогда есть такая вероятность, а если мало, то нет. Но предположим, что нет никакой разницы, много или мало времени прошло, и что и при малом промежутке времени есть вероятность одолжения. В трактате «Нода бе-Иегуда»[1], раздел «сов» (400) параграф «самех» (60), правда, есть различие, идет ли речь до субботы или по прошествии субботы, поскольку не принято менять нательную рубаху во время субботы, - однако в наше время и в здешних местах такого различия, конечно же, нет, поскольку весьма распространено менять рубаху в субботу.
Поэтому как ни смотреть, вероятность одолжения отпадает только если свидетель лично опознал рукав или на этом рукаве была какая-то особая, явная примета - «симан мув’ак». Данное же свидетельство не разъясняет, лично ли свидетель опознал рукав (в любом случае, сложно себе представить, что свидетель видел раньше собственными глазами рубаху, которую носят под всеми одеждами и которую нельзя увидеть иначе как во время сна, да и тогда глаз не успеет её хорошо разглядеть). По всему видно, что свидетель основывается на той примете, что рубаха из серафинки, как и остальные рубахи, и с такими же полосками, а это весьма плохая примета, тем более, что рукав был найден не на нем, а рядом с черепом.
В трактате "Бейс Шмуэль"[2], раздел "коф" (100) глава "тес" (9), говорится, что и предметы, по поводу которых нет вероятности одолжения, как кошелек или кольцо, являются явной приметой только когда они найдены непосредственно на убитом, а не рядом с ним, что отмечено и в трактате «Гитин». И Раши объяснял, что если нашли «гет» в чьих-то вещах, то «гет» этот действителен, если вещи были внутри дома того человека, но даже и в этом случае никак не рядом с вещами. Если же нашли драгоценные камни рядом с кошельком, то они принадлежат хозяину кошелька, согласно Раши, только если мера приближенности - в пределах четырех локтей, а «Тосефта» вообще определяет максимум в один локоть и не более того. Свидетель же не прояснил, как близко находился рукав. Учитывая все вышесказанное, нет никакой возможности освободить агуну, а наоборот – запрещено по всей строгости. К тому же, рубаха – это не кошелек и не кольцо, по поводу которых нет вероятности одолжения, так что даже если и опознал бы свидетель рукав лично или была бы на нем явная примета, то и тогда нельзя опереться на такое свидетельство и даже использовать его как косвенное основание по причине вышесказанного».



примечания:

---------------
[1] "Нода бе-Иегуда" (1776) – респонсы пражского раввина р. Ихезкеля бар Иегуды Ландау (1713-1793)
[2] "Бейс Шмуэль" – комментарии на "Шульхан Орэх" польского раввина р. Шмуэля бар Ури Шрага Файвиш (1694-?)

Labels: , , ,